Готовые сочинения 36 типовых вариантов ЕГЭ-2020

Вариант 1
В Малозёмове гостит князь, тебе кланяется, — говорила Лида матери, вернувшись откуда-то и снимая
перчатки. — Рассказывал много интересного... Обещал опять поднять в губернском собрании вопрос о
медицинском пункте в Малозёмове, но, говорит, мало надежды. — И, обратясь ко мне, она сказала: —
Извините, я всё забываю, что для вас это не может быть интересно.
Я почувствовал раздражение.
Почему же не интересно? — спросил я и пожал плечами. — Вам не угодно знать моё мнение, но
уверяю вас, этот вопрос меня живо интересует.
Да?
Да. По моему мнению, медицинский пункт в Малозёмове вовсе не нужен.
Моё раздражение передалось и ей; она посмотрела на меня, прищурив глаза, и спросила:
Что же нужно? Пейзажи?
И пейзажи не нужны. Ничего там не нужно.
Она кончила снимать перчатки и развернула газету, которую только что привезли с почты; через минуту
она сказала тихо, очевидно сдерживая себя:
На прошлой неделе умерла от родов Анна, а если бы поблизости был медицинский пункт, то она
осталась бы жива. И господа пейзажисты, мне кажется, должны бы иметь какие-нибудь убеждения на этот
счёт.
Я имею на этот счёт очень определённое убеждение, уверяю вас, — ответил я, а она закрылась от
меня газетой, как бы не желая слушать. — По-моему, медицинские пункты, школы, библиотечки, аптечки
при существующих условиях служат только порабощению. Народ опутан цепью великой, и вы не рубите
этой цепи, а лишь прибавляете новые звенья вот вам моё убеждение.
Она подняла на меня глаза и насмешливо улыбнулась, а я продолжал, стараясь уловить свою главную
мысль:
Не то важно, что Анна умерла от родов, а то, что все эти Анны, Мавры, Пелагеи с раннего утра до
потёмок гнут спины, болеют от непосильного труда, всю жизнь дрожат за голодных и больных детей, всю
жизнь боятся смерти и болезней, всю жизнь лечатся, рано блёкнут, рано старятся и умирают в грязи и в
вони; их дети, подрастая, начинают ту же музыку, и так проходят сотни лет, и миллиарды людей живут хуже
животных — только ради куска хлеба, испытывая постоянный страх. Весь ужас их положения в том, что им
некогда о душе подумать, некогда вспомнить о своём образе и подобии; голод, холод, животный страх,
масса труда, точно снеговые обвалы, загородили им все пути к духовной деятельности, именно к тому
самому, что отличает человека от животного и составляет единственное, ради чего стоит жить.
Вы приходите к ним на помощь с больницами и школами, но этим не освобождаете их от пут, а,
напротив, ещё больше порабощаете, так как, внося в их жизнь новые предрассудки, вы увеличиваете число
их потребностей, не говоря уже о том, что за книжки они должны платить земству и, значит, сильнее гнуть
спину.
Я спорить с вами не стану, — сказала Лида, опуская газету. — Я уже это слышала. Скажу вам только
одно: нельзя сидеть сложа руки. Правда, мы не спасаем человечества и, быть может, во многом ошибаемся,
но мы делаем то, что можем, и мы правы. Самая высокая и святая задача культурного человека это
служить ближним, и мы пытаемся служить, как умеем. Вам не нравится, но ведь на всех не угодишь.
Правда, Лида, правда, — сказала мать.
В присутствии Лиды она всегда робела и, разговаривая, тревожно поглядывала на неё, боясь сказать что-
нибудь лишнее или неуместное; и никогда она не противоречила ей, а всегда соглашалась: «Правда, Лида,
правда».
Мужицкая грамотность, книжки с жалкими наставлениями и прибаутками и медицинские пункты не
могут уменьшить ни невежества, ни смертности так же, как свет из ваших окон не может осветить этого
громадного сада, — сказал я. — Вы не даёте ничего, вы своим вмешательством в жизнь этих людей создаёте
лишь новые потребности, новый повод к труду.
Ах, боже мой, но ведь нужно же делать что-нибудь! — сказала Лида с досадой, и по её тону было
заметно, что мои рассуждения она считает ничтожными и презирает их.
(По А. П. Чехову*)
(1860-1904) русский писатель, прозаик, драматург.
* Антон Павлович Чехов
Вариант 2
Юрий Васильевич Бондарев
Кружила январская метелица, скрипели мёрзлые тополя в переулке, верховой ветер гремел железом, то и
дело срывал снежную пыль с карнизов, нёс её вдоль побелённых заборов, над свежими сугробами, а оно, это
единственное в ночи окно, светилось зелёным уютным пятном и, всегда одинаково яркое, тёплое,
занавешенное, притягивало к себе, вызывало приятное ощущение неразгаданной тайны.
Неизменно каждый вечер меня встречал в переулке этот домашний маячок в деревянном домике,
загороженный занавеской огонёк настольной лампы, — и я представлял натопленную комнату, стеллажи,
заставленные книгами по всем стенам, потёртый коврик на полу перед диваном, письменный стол,
стеклянный абажур лампы, распространяющий оранжевый круг в полумраке, и кого-то, мило сутуловатого,
в старческих добрых морщинах, кто одиноко жил там, окружённый благословенным раем книг, листал их
ласкающими пальцами, ходил по комнате шаркающей походкой, думал, работал до глубокой ночи за
письменным столом, ничего не требуя от мира, от суетных его удовольствий. Но кто же он был — учёный,
писатель? Кто?
Раз прошлой весной (в набухшей сыростью мартовской ночи всюду капало, тоненько звенели расколотые
сосульки, фиолетовыми стёклышками отливали под месяцем незамёрзшие лужицы на мостовой) я глядел на
знакомое окно, на ту же зеленовато-тёплую, освещённую изнутри занавеску, испытывая необоримое
чувство. Мне хотелось подойти, постучать в стекло, увидеть колыхание отодвинутой занавески и его
знакомое в моём воображении лицо, иссечённое сеточкой морщин вокруг прищуренных глаз, увидеть стол,
заваленный листами бумаги, внутренность комнатки, заполненной книгами, коврик на полу... Мне хотелось
сказать, что я, наверное, ошибся номером дома, никак не найду нужную мне квартиру — примитивно
солгать, чтобы хоть мельком заглянуть в пленительный этот воздух чистоплотного его жилья и работы в
окружении книг — казалось, единственных его друзей.
Но я не решился, не постучал. И позднее не мог простить себе этого.
Нет, спустя два месяца ничего не изменилось, всё было по-прежнему, а в тихоньком переулке была весна,
майский вечер медленно темнел в глубине замоскворецких двориков; среди свежей молодой зелени
зажигались фонари над заборами, майский жук с гудением потянул из дворика, ударился о стекло фонарного
колпака, упал на тротуар, замер, потом задвигал ошеломлённо лапками, пытаясь перевернуться. Тогда я
помог ему, сказав зачем-то: «Что ж ты?..» Он пополз по тротуару к стене дома, к водосточной трубе (она
была в трёх шагах от окна), а я почувствовал какое-то внезапное неудобство, глянувшее на меня из майских
сумерек.
Окно в домике не горело. Оно было как провал...
Что случилось?
Я дошёл до конца переулка, постоял на углу, вернулся, надеясь увидеть знакомый свет в окне. Но окно
сумрачно отблёскивало стёклами, занавеска висела неподвижно, не теплилось на ней преоранжевое зарево,
как бывало по вечерам, и в один миг всё стало неприютным, и показалось, что там, в невидимой этой
комнатке, произошло несчастье.
С беспокойством я опять дошёл до угла и, уже подсознательно торопясь, вернулся в переулок. Я внушал
себе, что сейчас вспыхнет зелёный свет на занавеске и всё в переулке станет обыденным, умиротворённым...
Свет в окне не зажёгся.
А на следующий день я почти бегом завернул по дороге домой в соседний переулок, и здесь неожиданное
открытие поразило меня. Окно было распахнуто, занавеска отдёрнута, выказывая нутро комнаты, книжные
полки, какую-то карту на стене, — всё это впервые увидел я, не раз представляя моего неизвестного друга за
вечерней работой.
Пожилая женщина с мужским лицом и мужской причёской стояла у письменного стола и смотрела в
пространство отсутствующими глазами.
Тотчас она заметила меня, рывком задёрнула занавеску — и шершавый холодок вполз в мою душу. И
дом, и переулок, и окно представились мне ложными, незнакомыми.
И я понял, что случилось несчастье, что мой воображаемый друг, тот седенький старичок с шаркающей
походкой, к которому так тянуло меня душевно, был нужен мне как близкий друг.
(По Ю. В. Бондареву*)
* (род. в 1924 г.) — русский советский писатель и сценарист.
Вариант 3
Константин Михайлович Симонов
Среди оборванных старух, стариков и детей особенно странно выглядели на этой дороге молодые
женщины в модных пальто, жалких и пропылённых, с модными, сбившимися набок пыльными причёсками.
А в руках узлы, узелки, узелочки; пальцы судорожно сжаты и дрожат от усталости и голода.
Всё это двигалось на восток, а с востока навстречу по обочинам шоссе шли молодые парни в
гражданском, с фанерными сундучками, с дерматиновыми чемоданчиками, с заплечными мешками, шли
мобилизованные, спешили добраться до своих заранее назначенных призывных пунктов, не желая, чтоб их
сочли дезертирами, шли на смерть, навстречу немцам. Их вели вперёд вера и долг; они не знали, где на
самом деле немцы, и не верили, что немцы могут оказаться рядом раньше, чем они успеют надеть
обмундирование и взять в руки оружие... Это была одна из самых мрачных трагедий тех дней — трагедия
людей, которые умирали под бомбёжками на дорогах и попадали в плен, не добравшись до своих призывных
пунктов.
А по сторонам тянулись мирные леса и рощицы. Синцову в тот день врезалась в память одна простая
картина. Под вечер он увидел небольшую деревушку. Она раскинулась на низком холме; тёмно-зелёные
сады были облиты красным светом заката, над крышами изб курились дымки, а по гребню холма, на фоне
заката, мальчики гнали в ночное лошадей. Деревенское кладбище подступало совсем близко к шоссе.
Деревня была маленькая, а кладбище большое — целый холм был в крестах, обломанных, покосившихся,
старых, вымытых дождями и снегами. И эта маленькая деревня, и это большое кладбище, и несоответствие
между тем и другим — всё это, вместе взятое, потрясло душу Синцова. От острого и болезненного чувства
родной земли, которая где-то там, позади, уже истоптана немецкими сапогами и которая завтра может быть
потеряна и здесь, разрывалось сердце. То, что видел Синцов за последние два дня, говорило ему, что немцы
могут прийти и сюда, но, однако, представить себе эту землю немецкой было невозможно. Такое множество
безвестных предков — дедов, прадедов и прапрадедов — легло под этими крестами, один на другом, веками,
что эта земля была своей вглубь на тысячу сажен и уже не могла, не имела права стать чужой.
Никогда потом Синцов не испытывал такого изнурительного страха: что же будет дальше?! Если всё так
началось, то что же произойдёт со всем, что он любит, среди чего рос, ради чего жил: со страной, с народом,
с армией, которую он привык считать непобедимой,- с коммунизмом, который поклялись истребить эти
фашисты, на седьмой день войны оказавшиеся между Минском и Борисовом?
0н не был трусом, но, как и миллионы других людей, не был готов к тому, что произошло. Болыная часть
его жизни, как и жизни каждого из этих людей, прошла в лишениях, испытаниях, борьбе, поэтому, как
выяснилось потом, страшная тяжесть первых дней войны не смогла раздавить его души, как не смогла
раздавить и души других людей. Но в первые дни эта тяжесть многим из них показалась нестерпимой, хотя
они же сами потом и вытерпели её.
(По К. М. Симонову*)
* (1915-1979) советский прозаик и поэт, драматург и
киносценарист; общественный деятель, журналист, военный корреспондент.
Вариант 4
К сожалению, наши обильные разговоры о нравственности часто носят слишком общий характер. А
нравственность... Она состоит из конкретных вещей — из определённых чувств, свойств, понятий.
Одно из таких чувств — чувство милосердия. Термин несколько устаревший, непопулярный сегодня и
даже как будто отторгнутый нашей жизнью. Нечто свойственное лишь прежним временам. «Сестра
милосердия», «брат милосердия» — даже словарь даёт их как «устар.», то есть устаревшие понятия.
В Ленинграде, в районе Аптекарского острова, была улица Милосердия. Сочли это название отжившим,
переименовали в улицу Текстилей.
Изъять милосердие — значит лишить человека одного из важнейших действенных проявлений
нравственности. Это древнее необходимое чувство свойственно всему животному сообществу, птичьему:
милость к поверженным и пострадавшим. Как же так получилось, что чувство это у нас заросло, заглохло,
оказалось запущенным? Мне можно возразить, приведя немало примеров трогательной отзывчивости,
соболезнования, истинного милосердия. Примеры такие есть, и тем не менее мы ощущаем, и давно уже,
убыль милосердия в нашей жизни. Если бы можно было произвести социологическое измерение этого
чувства...
Милосердие изничтожалось неслучайно. Во времена раскулачивания, в тяжкие годы массовых репрессий
никому не позволяли оказывать помощь семьям пострадавших, нельзя было приютить детей сажать,
избивать, уничтожать. Тридцатые годы, сороковые — понятие это исчезло из нашего лексикона. Исчезло
оно и из обихода, ушло как бы в подполье. «Милость к падшим» оказывали таясь й рискуя...
Уверен, что человек рождается со способностью откликаться на чужую боль. Уверен, что это врождённое,
данное нам вместе с инстинктами, с душой. Но если это чувство не используется, не упражняется, оно
слабеет. И исчезает.
Упражняется ли милосердие в нашей жизни?.. Есть ли постоянная принуда для этого чувства? Толчок,
призыв к нему?
Вспомнилось мне, как в детстве отец, когда мы проходили мимо нищих а нищих было много в моём
детстве: слепых, калек, просто просящих подаяние в поездах, на вокзалах, на рынках, — отец всегда давал
медяк и говорил: поди подай. И я, преодолевая страх, — нищенство нередко выглядело довольно
страшновато, — подавал. Иногда преодолевал и свою жадность — хотелось приберечь деньги для себя, мы
жили довольно бедно. Отец никогда не рассуждал: притворяются или не притворяются эти просители, в
самом деле они калеки или нет. В это он не вникал: раз нищий — надо подать.
И как теперь я понимаю, это была практика милосердия, то необходимое упражнение в милосердии, без
которого это чувство не может жить.
(По Д. А. Гранину*)
*
общественный деятель.
(19192017) советский и российский писатель, киносценарист,
Вариант 5
Александр Иванович Куприн
Ялтинская дача Чехова стояла почти за городом, глубоко под белой и пыльной аутской дорогой. Не знаю,
кто её строил, но она была, пожалуй, самым оригинальным зданием в Ялте. Вся белая, чистая, лёгкая,
красиво несимметричная, построенная вне какого-нибудь определённого архитектурного стиля, с вышкой в
виде башни, с неожиданными выступами, со стеклянной верандой внизу и с открытой террасой вверху, с
разбросанными то широкими, то узкими окнами, — она походила бы на здания в стиле модерн, если бы в её
плане не чувствовалась чья-то внимательная и оригинальная мысль, чей-то своеобразный вкус. Дача стояла
в углу сада, окружённая цветником...
Цветничок был маленький, далеко не пышный, а фруктовый сад ещё очень молодой. Росли в нём груши и
яблони-дички, абрикосы, персики, миндаль. В последние годы сад уже начал приносить кое-какие плоды,
доставляя Антону Павловичу много забот и трогательного, какого-то детского удовольствия. Когда
наступало время сбора миндальных орехов, то их снимали и в чеховском саду. Лежали они обыкновенно
маленькой горкой в гостиной на подоконнике...
Антон Павлович с особенной, ревнивой любовью относился к своему саду. Многие видели, как он иногда
по утрам, сидя на корточках, заботливо обмазывал серой стволы роз или выдёргивал сорные травы из клумб.
А какое бывало торжество, когда среди летней засухи наконец шёл дождь, наполнявший водою запасные
глиняные цистерны!
Но не чувство собственника сказывалось в этой хлопотливой любви, а другое, более мощное и мудрое
сознание. Как часто говорил он, глядя на свой сад прищуренными глазами:
Послушайте, при мне здесь посажено каждое дерево. И, конечно, мне это дорого. Но и не это важно.
Ведь здесь же до меня был пустырь и нелепые овраги, все в камнях и в чертополохе. А я вот пришёл и
сделал из этой дичи культурное, красивое место. 3наете ли? — прибавлял он вдруг с серьёзным лицом,
тоном глубокой веры. — 3наете ли, через триста-четыреста лет вся земля обратится в цветущий сад. И жизнь
будет тогда необыкновенно легка и удобна.
Эта мысль о красоте грядущей жизни, так ласково, печально и прекрасно отозвавшаяся во всех его
последних произведениях, была и в жизни одной из самых его задушевных, наиболее лелеемых мыслей. Как
часто, должно быть, думал он о будущем счастье человечества, когда по утрам, один, молчаливо подрезал
свои розы, ещё влажные от росы, или внимательно осматривал раненный ветром молодой побег. И сколько
было в этой мысли кроткого, мудрого и покорного самозабвения!
Нет, это не была заочная жажда существования, идущая от ненасытимого человеческого сердца и
цепляющаяся за жизнь, это не было ни жадное любопытство к тому, что будет после него, ни завистливая
ревность к далёким поколениям. Это была тоска исключительно тонкой, прелестной и чувствительной души,
непомерно страдавшей от пошлости, грубости, скуки, праздности, насилия, дикости от всего ужаса и
темноты современных будней. И потому-то под конец его жизни, когда пришла к нему огромная слава, и
сравнительная обеспеченность, и преданная любовь к нему всего, что было в русском обществе умного,
талантливого и честного, — он не замкнулся в недостижимости холодного величия, не впал в пророческое
учительство, не ушёл в ядовитую и мелочную вражду к чужой известности. Нет, вся сумма его большого и
тяжёлого житейского опыта, все его огорчения, скорби, радости и разочарования выразились в этой
прекрасной, тоскливой, самоотверженной мечте о грядущем, близком, хотя и чужом счастье.
Как хороша будет жизнь через триста лет!
И потому-то он с одинаковой любовью ухаживал за цветами, точно видя в них символ будущей красоты,
и следил за новыми путями, пролагаемыми человеческим умом и знанием. Он с удовольствием глядел на
новые здания оригинальной постройки и на большие морские пароходы, интересовался всяким последним
изобретением в области техники и не скучал в обществе специалистов. Он с твёрдым убеждением говорил о
том, что преступления вроде убийства, воровства и прелюбодеяния совершаются всё реже, почти исчезают в
настоящем интеллигентном обществе, в среде учителей, докторов, писателей. Он верил в то, что грядущая,
истинная культура облагородит человечество.
(По А. И. Куприну*)
* (1870-1938) русский писатель, переводчик.
Вариант 6
Есть неоспоримые истины, но они часто лежат втуне, никак не отзываясь на человеческой деятельности,
из-за нашей лени или невежества.
Одна из таких неоспоримых истин относится к писательскому мастерству, в особенности к работе
прозаиков. Она заключается в том, что знание всех смежных областей искусства поэзии, живописи,
архитектуры, скульптуры и музыки — необыкновенно обогащает внутренний мир прозаика и придаёт
особую выразительность его прозе. Она наполняется светом и красками живописи, свежестью слов,
характерной для поэзии, соразмерностью архитектуры, выпуклостью и ясностью линий скульптуры и
ритмом и мелодичностью музыки.
Это всё добавочные богатства прозы, как бы её дополнительные цвета.
Я не верю писателям, не любящим поэзию и живопись. В лучшем случае это люди с несколько ленивым и
высокомерным умом, в худшем — невежды.
Писатель не может пренебрегать ничем, что расширяет его видение мира, конечно, если он мастер, а не
ремесленник, если он создатель ценностей, а не обыватель, настойчиво высасывающий благополучие из
жизни, как жуют американскую жевательную резинку.
Часто бывает, что после прочитанного рассказа, повести или даже длинного романа ничего не остаётся в
памяти, кроме сутолоки серых людей. Мучительно стараешься увидеть этих людей, но не видишь, потому
что автор не дал им ни одной живой черты.
И действие этих рассказов, повестей и романов происходит среди какого-то студенистого дня, лишённого
красок и света, среди вещей только названных, но не увиденных автором и потому нам, читателям, не
показанных.
Несмотря на современность темы, беспомощностью веет от этих вещей, написанных зачастую с
фальшивой бодростью. Ею пытаются подменить радость, в особенности радость труда.
Причина этой тоскливости не только в эмоциональной скудости и неграмотности автора, но и в его вялом,
рыбьем глазе.
Такие повести и романы хочется разбить, как наглухо заклеенное окно в душной и пыльной комнате,
чтобы со звоном полетели осколки и сразу же хлынули снаружи ветер, шум дождя, крики детей, гудки
паровозов, блеск мокрых мостовых, — ворвалась бы вся жизнь с её беспорядочной на первый взгляд и
прекрасной пестротой света, красок и шумов.
У нас немало книг, написанных как будто слепыми. Предназначены они для зрячих, и в этом заключается
вся нелепость их появления.
Для того чтобы прозреть, нужно не только смотреть по сторонам. Нужно научиться видеть. Хорошо
может видеть людей и землю только тот, кто их любит.
Стёртость и бесцветность прозы часто бывает следствием холодной крови писателя, грозным признаком
его омертвения. Но иногда это простое неумение, свидетельствующее о недостатке культуры. Тогда это
дело, как говорится, поправимое.
Как видеть, как воспринимать свет и краски — этому могут научить нас художники. Они видят лучше
нас. И умеют помнить увиденное.
Когда я был ещё юным писателем, знакомый художник сказал мне:
Вы, мой милый, ещё не совсем ясно видите. Несколько мутновато. И грубо. Судя по вашим
рассказам, вы замечаете только основные цвета и сильно окрашенные поверхности, а переходы и оттенки
сливаются у вас в нечто однообразное.
Что же я могу поделать! — ответил я, оправдываясь. — Такой уж глаз.
Ерунда! Хороший глаз — дело наживное. Поработайте, не ленитесь, над зрением. Держите его, как
говорится, в струне. Попробуйте месяц или два смотреть на всё с мыслью, что вам это обязательно надо
написать красками.
В трамвае, в автобусе, на улице — всюду смотрите на людей именно так.
И через два-три дня вы убедитесь, что до этого вы не видели на лицах и десятой доли того, что заметили
теперь. А через два месяца вы научитесь видеть, и вам уже не надо будет понуждать себя к этому.
Я послушался художника, и действительно — и люди, и вещи оказались гораздо интереснее, чем раньше,
когда я смотрел на них бегло и торопливо.
И меня охватило едкое сожаление о глупо потраченном времени. Сколько бы я мог увидеть за прошлые
годы превосходных вещей! Сколько интересного необратимо ушло, и его уже не воскресишь!
Это был первый урок, который я получил от художника.
(По К. Г. Паустовскому*)
*
отечественной литературы.
(1892-1968) известный русский писатель, классик
Константин Георгиевич Паустовский
Вариант 7
Мне хотелось бы на прощание (в мои годы всякое свидание с людьми есть прощание) вкратце сказать
вам, как, по моему понятию, надо жить людям для того, чтобы жизнь наша не была злом и горем, какою она
теперь кажется большинству людей, а была бы тем благом и радостью, какою она и должна быть.
Всё дело в том, как понимает человек свою жизнь. Если понимать свою жизнь так, что она дана мне,
Ивану, Петру, Марье, чтобы добыть как можно больше всяких радостей, удовольствий, счастья этому «я»,
Ивану, Петру, Марье, то жизнь всегда и для всех будет несчастна и озлобленна.
Несчастная и озлобленная жизнь будет потому, что всего, чего хочется для себя одному человеку, хочется
и всякому другому. А так как каждому хочется всякого добра как можно больше для себя и добро это одно и
то же для всех людей, то добра этого для всех всегда недостаёт. И если люди живут каждый для себя, то не
миновать им отнимать друг у друга, бороться, злиться друг на друга, и от этого жизнь их не бывает
счастливою. Если временами люди и добудут себе того, чего им хочется, то им всегда мало, и они стараются
добыть всё больше и больше и, кроме того, ещё и боятся, что у них отнимут то, что они добыли, и завидуют
тем, которые добыли то, чего у них нет.
Так что если люди понимают свою жизнь каждый в своём теле, то жизнь таких людей не может не быть
несчастною. Такая она и есть теперь для всех таких людей. А такою, то есть несчастною, жизнь не должна
быть. Жизнь дана нам на благо, и так мы все и понимаем жизнь. Для того же, чтобы жизнь была такою,
людям надо понимать, что жизнь наша настоящая никак не в нашем теле, а в том духе, который живёт в
нашем теле, и что благо наше не в том, чтобы угождать и делать то, чего хочет тело, а в том, чтобы делать
то, чего хочет этот дух один и тот же, живущий в нас так же, как и во всех людях. Хочет же этот дух блага
себе, духу.
А так как дух этот во всех людях один и тот же, то и хочет он блага всем людям.
Желать же блага всем людям значит любить людей. Любить же людей никто и ничто помешать не может;
а чем больше человек любит, тем жизнь его становится свободнее и радостнее.
Так что выходит, что угодить телу человек, сколько бы он ни старался, никогда не в силах, потому что то,
что нужно телу, не всегда можно добыть, а если добывать, то надо бороться с другими. Угодить же душе
человек всегда может, потому что душе нужна только любовь, а для любви не нужно ни с кем бороться; не
только не нужно бороться с другими людьми, а напротив, чем больше любишь, тем больше с ними
сближаешься. Так что любви ничто помешать не может, и всякий человек чем больше любит, тем всё
больше и больше не только сам делается счастливым и радостным, но и делает счастливыми и радостными
других людей.
Так вот это-то, милые братья, мне хотелось сказать вам на прощание, сказать то, чему учили вас все
мудрецы мира: что жизнь наша бывает несчастна от нас самих, что та сила, которая послала нас в жизнь и
которую мы называем Богом, послала нас не затем, чтобы мы мучились, а затем, чтобы имели то самое
благо, какого мы все желаем, и что не получаем мы это предназначенное нам благо только тогда, когда
понимаем жизнь не так, как должно, и делаем не то, что должно.
А то мы жалуемся на жизнь, что жизнь наша плохо устроена, а не думаем того, что не жизнь наша плохо
устроена, а что делаем мы не то, что нужно.
А это всё равно, как если бы пьяница стал жаловаться на то, что спился он оттого, что много завелось
трактиров и кабаков, тогда как завелось много трактиров и кабаков только оттого, что много развелось таких
же, как он, пьяниц.
Жизнь дана людям на благо, только бы они пользовались ею, как должно ею пользоваться. Только бы
жили люди не ненавистью друг к другу, а любовью, и жизнь была бы неперестающим благом для всех.
(По Л. Н. Толстому*)
(1828-1910) писатель, классик русской литературы.
Лев Николаевич Толстой
Вариант 8
Виктор Петрович Астафьев
Одно желание было у лейтенанта Бориса Костяева: скорее уйти от этого хутора, от изуродованного поля
подальше, увести с собой остатки взвода в тёплую, добрую хату и уснуть, уснуть, забыться.
Но не всё ещё перевидел он сегодня.
Из оврага выбрался солдат в маскхалате, измазанном глиной. Лицо у него было будто из чугуна отлито:
черно, костляво, с воспалёнными глазами. Он стремительно прошёл улицей, не меняя шага, свернул в
огород, где сидели вокруг подожжённого сарая пленные немцы, жевали чего-то и грелись.
Греетесь, живодёры! Я вас нагрею! Сейчас, сейчас... — солдат поднимал затвор автомата
срывающимися пальцами.
Борис кинулся к нему. Брызнули пули по снегу... Будто вспугнутые вороны, заорали пленные, бросились
врассыпную, трое удирали почему-то на четвереньках. Солдат в маскхалате подпрыгивал так, будто
подбрасывало его землёю, скаля зубы, что-то дикое орал он и слепо жарил куда попало очередями.
Ложись! - Борис упал на пленных, сгребая их под себя, вдавливая в снег.
Патроны в диске кончились. Солдат всё давил и давил на спуск,
не переставая кричать и подпрыгивать. Пленные бежали за дома, лезли в хлев, падали, проваливаясь в
снегу. Борис вырвал из рук солдата автомат. Тот начал шарить на поясе. Его повалили. Солдат, рыдая, драл
на груди маскхалат.
Маришку сожгли-и-и! Селян в церкви сожгли-и-и! Мамку!
Я их тыщу... Тыщу кончу! Гранату дайте!
Старшина Мохнаков придавил солдата коленом, тёр ему лицо, уши, лоб, грёб снег рукавицей в
перекошенный рот.
Тихо, друг, тихо!
Солдат перестал биться, сел и, озираясь, сверкал глазами, всё ещё накалёнными после припадка. Разжал
кулаки, облизал искусанные губы, схватился за голову и, уткнувшись в снег, зашёлся в беззвучном плаче.
Старшина принял шапку из чьих-то рук, натянул её на голову солдата, протяжно вздохнув, похлопал его по
спине.
В ближней полуразбитой хате военный врач с засученными рукавами бурого халата, напяленного на
телогрейку, перевязывал раненых, не спрашивая и не глядя — свой или чужой.
И лежали раненые вповалку — и наши, и чужие, стонали, вскрикивали, плакали, иные курили, ожидая
отправки. Старший сержант с наискось перевязанным лицом, с наплывающими под глазами синяками,
послюнявил цигарку, прижёг и засунул её в рот недвижно глядевшему в пробитый потолок пожилому
немцу.
Ко]
Как теперь работать-то будешь, голова? — невнятно из-за бинтов бубнил старший сержант, кивая на
руки немца, замотанные бинтами и портянками. — Познобился весь. Кто тебя кормить-то будет и семью
твою? Фюрер? Фюреры, они накормят!..
В избу клубами вкатывался холод, сбегались и сползались раненые. Они тряслись, размазывая слёзы и
сажу по ознобелым лицам.
А бойца в маскхалате увели. Он брёл, спотыкаясь, низко опустив голову, и всё так же затяжно и беззвучно
плакал. ним с винтовкой наперевес шёл, насупив седые брови, солдат из тыловой команды, в серых
обмотках, в короткой прожжённой шинели.
Санитар, помогавший врачу, не успевал раздевать раненых, пластать на них одежду, подавать бинты и
инструменты. Корней Аркадьевич, из взвода Костяева, включился в дело, и легкораненый немец, должно
быть из медиков, тоже услужливо, сноровисто начал обихаживать раненых.
Рябоватый, кривой на один глаз врач молча протягивал руку за инструментом, нетерпеливо сжимал и
разжимал пальцы, если ему не успевали подать нужное, и одинаково угрюмо бросал раненому:
Не ори! Не дёргайся! Ладом сиди! Кому я сказал... Ладом!
И раненые, хоть наши, хоть исчужа, понимали его, послушно, словно в парикмахерской, замирали,
сносили боль, закусывая губы.
Время от времени врач прекращал работу, вытирал руки о бязевую онучу, висевшую у припечка на
черенке ухвата, делал козью ножку из лёгкого табака.
Он выкуривал её над деревянным' стиральным корытом, полным потемневших бинтов, рваных обуток,
клочков одежды, осколков, пуль. В корыте смешалась и загустела брусничным киселём кровь раненых
людей, своих и чужих солдат. Вся она была красная, вся текла из ран, из человеческих тел с болью. «Идём в
крови и пламени, в пороховом дыму».
(По В. П. Астафьеву*)
* (1924-2001) советский и российский писатель, драматург, эссеист.
Вариант 9
Я стоял у окна вагона, бесцельно глядя на бегущий мимо пейзаж, на полустанки и маленькие станции,
дощатые домики с названиями чёрным по белому, которые не всегда успевал прочитывать, да и зачем. Поля,
перелески, столбы, волны проводов, стога сена, кусты, просёлки и так час за часом. Рядом, у следующего
окна, стоял мальчик. Он смотрел неотрывно. Мать позвала его в купе, он схватил бутерброд и снова прилип
к стеклу. Она попробовала усадить его к окну в купе, но он не согласился. 3десь, в коридоре, ему никто не
мешал, он был безраздельным хозяином своей подвижной картины. Я уходил, разговаривал со своими
спутниками, возвращался и заставал его в той же позе. Что он там высматривал, как ему не надоело, ведь это
было совершенно бессюжетное зрелище, не то что экран телевизора. Теперь я смотрел не в окно, а на него.
Кого-то он мне напоминал. Ну конечно, та же поза, те же грязноватые стёкла. Они-то и помогли мне
вспомнить мои детские путевые бдения. С той же жадностью и я ведь простаивал часами перед теми же
стёклами, заворожённый мельканием путевых картин. Оттуда, не из близи, несущейся навстречу, а из далей,
еле плывущих, почти недвижимых пространств, из лесной каймы на горизонте, серых туманных полей
возвращались устремлённые к ним детские мечтания. В тех смутных, расплывчатых картинах я был
путешественником, был охотником и одновременно медведем, был журавлём, шагающим по болоту...
Бесконечная смена берёзок, елей, лесных проталин, деревень, пашен и снова лес, просеки, изгороди —
всё это тогда почему-то не усыпляло, а возбуждало воображение.
Я растворялся в огромности этой земли, она входила в сознание, откладывалась на всю жизнь. Спустя
десятилетия у окна поезда, постукивающего по рельсам Германии, а то и Китая, где каждый клочок
обработан, откосы железнодорожных насыпей сплошь засеяны, в моём восприятии присутствовали
впитанные детской душой просторы, эти стояния у окна.
Вдруг в бесформенной зыбкости воспоминаний, глядящих из закатного окна, обозначилось что-то. Это
был мужик, огромный, в жёлтой рубахе, с колом в руках. Смутно вспомнились станционный палисадник,
несколько телег, лошади с холщовыми торбами на мордах. Но всё это: и привокзальная площадь с
деревянными мостками, и перрон, и станционный колокол всё было как бы задником, а впереди, подняв
кол, мужик бежал за пареньком, который, прикрыв голову руками, мчался вдоль перрона по ходу поезда. Он
бежал, прихрамывая, лицо его было обращено к вагонам, на какой-то миг глаза наши встретились.
Ужас был в его взгляде, крик о помощи, а перрон был пуст, мне показалось, что я единственный человек,
единственный свидетель, которого он увидел; я наклонился к краю рамы, но в окно уже вошли огороды с
чучелами, шлагбаум, и станция исчезла, как исчезали все другие станции. Догонит ли его этот с колом, что
будет с ним, за что он его так — ничего этого я никогда не узнаю. Помню своё отчаяние, которое росло
оттого, что поезд не останавливается, мчится всё дальше, а там, может, парня догнали и бьют, и никто этого
не видит, не знает, и я не могу никого позвать, показать. Кажется, я действительно закричал, побежал к отцу,
который был в купе, никто ничего не понял из моих объяснений, и я понял, что ничего не могу им
объяснить. Кажется, так оно было, но с уверенностью не могу сказать, да и какое это имеет значение.
Значение же имели огромные глаза этого паренька, мужика того я узнал бы, а от парня остались только
ужас, заполнивший всё окно, и невозможность вмешаться, помочь, закричать. И опять пошли перелески,
колыхания проводов, песчаные тропки в зелёной траве, голубые поля льна, серебряные — овсов, красные —
гречихи, золотистые — ржи, сизые — капусты, ельники, клевера, рыжие стада — огромный мир, который
заботливо старался смыть ту случайную картинку. Она затерялась в памяти. Но сейчас, глядя в такое же
пыльное, в грязных потёках окно, я с завистью вспомнил своё мальчишеское отчаяние.
(По Д. А. Гранину*)
*
общественный деятель.
(1919-2017), советский и российский писатель, киносценарист,
Даниил Александрович Гранин
Вариант 10
Ты часто жаловался мне, что тебя «не понимают!». На это даже Гёте и Ньютон не жаловались... Тебя
отлично понимают... Если же ты сам себя не понимаешь, то это не вина других.
Уверяю тебя, что, как брат и близкий тебе человек, я тебя понимаю и от всей души тебе сочувствую. Все
твои хорошие качества я знаю как свои пять пальцев, ценю их и отношусь к ним с самым глубоким
уважением. Я, если хочешь, в доказательство того, что понимаю тебя, могу даже перечислить эти качества.
По-моему, ты добр до тряпичности, великодушен, не эгоист, делишься последней копейкой, искренен. Ты
чужд зависти и ненависти, простодушен, жалеешь людей и животных, неехиден, незлопамятен, доверчив.
Ты одарён свыше тем, чего нет у других: у тебя талант. Этот талант ставит тебя выше миллионов людей, ибо
на земле один художник приходится только на два миллиона.
Талант ставит тебя в обособленное положение: будь ты жабой или тарантулом, то и тогда бы тебя
уважали, ибо таланту всё прощается. Недостаток же у тебя только один. В нём и твоя ложная почва, и твоё
горе. Это твоя крайняя невоспитанность. Извини, пожалуйста. Дело в том, что жизнь имеет свои условия.
Чтобы чувствовать себя в своей тарелке в интеллигентной среде, чтобы не быть среди неё чужим и самому
не тяготиться ею, нужно быть известным образом воспитанным.
Воспитанные люди, по моему мнению, такие.
Они уважают человеческую личность, а потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы.
Живя с кем-нибудь, они не делают из этого одолжения, а уходя, не говорят: с вами жить нельзя! Они
прощают и шум, и холод, и пережаренное мясо, и остроты, и присутствие в их жилье посторонних.
Они сострадательны не к одним только нищим и кошкам. Они болеют душой и от того, чего не увидишь
простым глазом.
Они уважают чужую собственность, а потому и платят долги.
Они чистосердечны и боятся лжи как огня. Не лгут они даже в пустяках.
Ложь оскорбительна для слушателя и опошляет в его глазах говорящего.
Они не рисуются, держат себя на улице так же, как дома, не пускают пыли в глаза меньшей братии. Они
неболтливы и не лезут с откровенностями, когда их не спрашивают. Из уважения к чужим ушам они чаще
молчат.
Они не уничижают себя с той целью, чтобы вызвать в другом сочувствие и стремление помочь. Они не
играют на струнах чужих душ, чтоб в ответ им вздыхали и нянчились с ними. Они йе говорят: «Меня не
понимают!»
Они не суетны. Их не занимают такие фальшивые бриллианты, как знакомство со знаменитостями.
Если они имеют в себе талант, то уважают его. Они жертвуют для него покоем, женщинами, вином,
суетой.
Таковы воспитанные. Чтобы воспитаться и не стоять ниже уровня среды, в которую попал, недостаточно
прочесть Пиквика и вызубрить монолог из Фауста.
Тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля. Тут дорог каждый
час.
(По А. П. Чехову*)
Антон Павлович Чехов (1860-1904) русский писатель, прозаик, драматург.
Вариант 11
В спорах о современном стиле часто проскальзывает или нарочито заостряется мысль о какой-то
ультрасовременной телеграфной краткости прозы. Порой спорщики пекутся о времени нашего читателя,
которому «не поднять толстый роман», ибо есть полуторачасовое кино, телевизор и иные технические
чудеса XX века.
Современен ли Толстой с его многотомными романами, с его подробнейшими описаниями состояния и
чувств человека, с его детальнейшим исследованием души в её тончайших проявлениях? Разумеется, вопрос
этот смешон, применимый к гению к художнику, имя которого, видимо, знают или слышали все на нашей
планете.
Толстой волновал современников и будет волновать ещё многие поколения потомков до тех пор, пока
человек будет человеком, пока будут существовать общество, жизнь и смерть, добро и зло, любовь к детям и
женщине, стремление к самосовершенствованию, то есть к воспитанию таких черт в человеке, которые
делают его добрым властелином мира.
Гению Толстого свойственно проникать в глубины природы, а значит, в глубины человеческого сознания.
Его глаза видели то, что не видели другие, его проникновение в психологию и, следовательно, в природу
настолько гениально, всеобъёмно, что мы порой говорим: «Толстой написал всю психологию человека».
Все изменения человеческого чувства Толстой показывал, раскрывал посредством своего мускулистого,
точного языка, посредством крепкой и многопериодной фразы, где была некоторая нарочитая угловатость и
в то же время естественность, за которой уже исчезает язык как инструмент литературы и остаётся живая
жизнь, ощущение чувства, движение души. Углубляясь в чтение Толстого, вы почти никогда не замечаете,
сколько раз повторено во фразе «что», «как» и «который», вы поглощены течением толстовских мыслей,
неожиданных и одновременно естественных открытий человеческой психологии, равных великим
открытиям законов природы и общества. Гениальный художник никогда не поражал нас и, видимо, не хотел
поражать «обнажённым мастерством», той выпирающей щеголеватостью фразы, что было свойственно,
например, Бунину, который покоряет нас серебряной чеканкой мастерства. Невозможно объяснить, как
достигает этого Толстой, но язык его настолько непосредствен, что как бы исчезает сама фраза, заслоняясь
огромной мыслью. И это свойство величайшего гения искусство становится не отражением жизни, а
самой жизнью...
Толстой, как известно, писал и лаконичные, и большие вещи, но он всегда был краток. Он подымал такие
пласты психологии, он развёртывал такие общественные события, он описывал такие характеры, что «Война
и мир» кажется весьма коротким произведением.
Изображая нашу сложнейшую и невиданную в истории человечества эпоху, мы должны каждодневно
учиться этой краткости, этой глубине и художнической смелости художника-гиганта.
(По Ю. В. Бондареву*)
*
деятель.
(род. в 1924 г.) — русский советский писатель, сценарист, общественный
Юрий Васильевич Бондарев
Вариант 12
Вот что! — с восторгом воскликнул Иван Васильевич. — Вот что!.. Надо заделать прореху в нашей
истории. Надо написать краткую, но выразительную летопись Восточной России...
Тут жар Ивана Васильевича немного простыл.
«А источники где? — подумал он. — Источники найдутся где-нибудь. А как
найдутся? »
Нет, Иван Васильевич, это труд уж, кажется, не по тебе. И в самом деле, кому же охота пожертвовать
всей жизнью на дело, которое ещё на поверку может выйти вздором?..
Вдруг Иван Васильевич ударил себя по лбу.
Нашёл! — закричал он с вдохновением. — Нашёл своё новое, глубокое, громадное воззрение... Я человек
русский, я посвятил себя России. Скажет ли она за то спасибо не знаю; да не в том дело. Я все труды, все
мысли отдаю родине, и потому прочие предметы могут иметь для меня ценность только относительную.
Итак, я изучу влияние Востока на Россию, в отношениях его к одной России, влияние неоспоримое, влияние
важное, влияние тройственное: нравственное, торговое и политическое. Сперва начну с нравственного
влияния, которое с давнего времени ведёт на нашей почве упорную борьбу с влиянием Запада. Давно оба
врага разъярились и кинулись друг на друга врукопашную, не замечая, что они стискивают между собою
бедное, исхудалое славянское начало. Не лучше ли бы им, кажется, помириться, и взять с обеих сторон
невинную жертву за руки, и вывести её на чистый воздух, и дать ей поздороветь. Пусть каждый расскажет
ей потом исповедь своего сердца, наставит на истинный путь, указав на пагубные последствия собственных
заблуждений, на блестящую награду своих доблестей. В самом деле, Россия находится в страшном
положении. Слева Европа, как хитрая прелестница, нашёптывает ей на ухо обольстительные слова; справа
Восток, как пасмурный седой старик, протяжно, но грозно твердит ей вечно свою неизменную речь.
Кого же слушать? К кому обращаться? Слушать обоих. Не обращаться ни к кому, а идти вперёд своей
дорогой. Слушать для того, чтоб воспользоваться чужим опытом, чужими бедствиями, чужими страшными
уроками и надёжнее, вернее стремиться к истине. На Востоке всякое убеждение свято. На Западе нет более
убеждений. На Востоке господствует чувство, на Западе владычествует мысль.
А России суждено слить в себе мысль и чувство при лучах просвещения, как сливаются на небе цвета
радуги от яркого блеска солнца. Восток презирает суетность житейских треволнений; Запад погибает в
беспрерывном их столкновении. И тут можно найти середину. Можно слить желание усовершенствования с
мирным, высоким спокойствием, с непоколебимыми основными правилами. Мы многим обязаны Востоку:
он передал нам чувство глубокого верования в судьбы провидения, прекрасный навык гостеприимства и в
особенности патриархальность нашего народного быта. Но — увы! — он передал нам также свою лень, своё
отвращение к успехам человечества, непростительное нерадение к возложенным на нас обязанностям и, что
хуже всего, дух какой-то странной, тонкой хитрости, который, как народная стихия, проявляется у нас во
всех сословиях без исключения. При благодетельном направлении эта хитрость может сделаться качеством
и даже добродетелью, но при отсутствии духовного образования она доводит до самых жалких последствий;
она приводит к неискренности взаимных отношений, к неуважению чужой собственности, к постоянному
тайному стремлению ослушиваться законов, не исполнять приказаний и, наконец, даже к самому
безнравственному плутовству. (ЗЭ)Востоку мы обязаны тем, что столько мужиков и мастеровых
обманывают нас на работе, столько купцов обвешивают и обмеривают в лавках и столько дворян губят имя
честного человека на службе. Страшно вымолвить, а привычка в нас сделала то, что мы остаёмся
равнодушными, будучи свидетелями самых противозаконных хищений, так что даже первобытные понятия
наши с годами изменяются и кража не кажется нам воровством, обман нам кажется не ложью, а какой-то
предосудительною необходимостью.
Впрочем, слава богу, тут Западом побеждён у нас Восток, и мстительный факел осветил пучину козней и
позора. Долго ещё будут у нас проявляться следы сокрушительного начала, но они давно уже переходят в
осадки всех сословий, в низшие слои людей разных именований, потому что каждое сословие имеет свою
чернь. Как ни говори, как ни кричи, что ни печатай, Россия быстрым полётом стремится по стезе величия и
славы — к недосягаемой на земле цели совершенства. И более всех других народов Россия приблизится к
ней, ибо никогда не забудет, что одного вещественного благосостояния точно так же недостаточно для
жизни государства, как недостаточно для жизни частного человека. Широкой, могучей пятой задавит она
мелкие гадины, кровожадные ехидны, которые хотят ползком пробраться до её сердца, и весело отпрянет
она, полная любви и силы, к чистому, беспредельному русскому небу...
Вот, — заключил Иван Васильевич, предмет так предмет! Влияние нравственное, влияние торговое,
влияние политическое. Влияние восточное, слитое с влиянием Запада в славянском характере, составляет,
без сомнения, нашу народность. Но как распознать каждую стихию отдельно? Народность-то, кажется,
Владимир Александрович Соллогуб
препорядочно закутана. Её придётся распеленать, чтоб добраться до неё, а потом как узнаешь, что пелёнка,
что нога? Мужайся, Иван Васильевич: дело великое! Ты на Восток недаром попал; итак, изучай старательно
влияние Востока на святую Русь... Ищи, ищи теперь впечатлений. Всматривайся в восточные народы.
Изучай всё до последней мелочи... Рассмотри каждую каплю, влитую в нашу народную жизнь, а потом и
найдёшь ты народность. 3а дело, Иван Васильевич, за дело!
(По В. А. Соллогубу*)
* (1813-1882) русский прозаик, драматург, поэт и мемуарист.
Вариант 13
Я всё чаще думаю о том, как трудно быть истинно благодарным, то есть принести пользу тому, кто оказал
нам некогда благодеяние. Неуважение к заслугам, а ещё более неблагодарность представлялись всегда
моему воображению в самом отвратительном виде. В душе я никогда не был неблагодарным, но — увы!
На деле я не сумел или даже не захотел (кто доберётся до правды, роясь в хламе сердца!) быть
благодарным именно там, где благодарность была священным долгом.
Правда, во всей моей жизни не так много случаев такого долга.
Я имел твёрдое намерение отблагодарить — и не однажды, — но судьба не дала мне этого сделать. Один
случай касается целого периода моей жизни; здесь я скажу только, что я считал себя обязанным
благодарностью почтенному семейству профессора Мойера, а именно его почтеннейшей тёще Екатерине
Афанасьевне Протасовой, урождённой Буниной (сестре по отцу Василия Андреевича Жуковского).
Я был принят в этом семействе как родной и мечтал о женитьбе на его дочери.
Мечтам юности не суждено было осуществиться, и я поневоле остался в долгу у незабвенной Екатерины
Афанасьевны.
Наконец, самый священный долг, оставшийся не совсем выполненным, как бы мне теперь (но, увы,
поздно!) хотелось это сделать, был долг благодарности моей матери и двум старшим сёстрам. Со смерти
отца, с 1824 по 1827 год, эти три женщины содержали меня своими трудами. Кое-какие крохи, оставшиеся
после разгрома отцовского состояния, недолго тянулись; и мать, и сёстры принялись за мелкие работы; одна
из сестёр поступила на работу в какое-то благотворительное детское заведение в Москве и своим крохотным
жалованьем поддерживала существование семьи.
Уроков я не мог давать: одна ходьба в университет с Пресненских прудов брала взад и вперёд часа четыре
времени, да мать и не хотела, чтобы я работал.
Ты будешь, говорилось, чужой хлеб заедать; пока хоть какая-нибудь есть возможность, живи на
нашем.
Так и перебивались. К счастью нашему, в то блаженное время не платили за лекции, не носили мундиров,
и даже когда введены были мундиры, то мне сшили сёстры из старых вещей какую-то мундирную куртку с
красным воротником, и я, чтобы не обнаружить несоблюдения формы, сидел на лекциях в шинели,
выставляя на вид только светлые пуговицы и красный воротник.
Как мы выжили в Москве во время моего студенчества, для меня осталось загадкою. Квартира и
отопление были, правда, даровые у дяди в течение года. А содержание? А платье? Две сестры, мать и две
служанки, и я на прибавку.
Сёстры работали; продавались какие-то остатки, но как этого доставало — не понимаю. Иногда, только
иногда, в торжественные праздники, помогал мой крёстный отец, Семён Андреевич Лукутин; помогали
иногда кое-какие старые знакомые. Но я не был благодарным по отношению к ним, о чём сейчас сожалею.
(По Н. И. Пирогову*)
(1810-1881) великий русский хирург, педагог.
Николай Иванович Пирогов
Вариант 14
Если хочешь понять душу леса, найди лесной ручей и отправляйся берегом его вверх или вниз.
Я иду берегом своего любимого ручья самой ранней весной. И вот что я тут вижу, и слышу, и думаю.
Вижу я, как на мелком месте текущая вода встречает преграду в корнях елей и от этого журчит о корни и
распускает пузыри. Рождаясь, эти пузыри быстро мчатся и тут же лопаются, но большая часть их сбивается
дальше у нового препятствия в далеко видный белоснежный ком.
Новые и новые препятствия встречает вода, и ничего ей от этого не делается, только собирается в
струйки, будто сжимает мускулы в неизбежной борьбе.
Водная дрожь от солнца бросается тенью на ствол ёлки, на травы, и тени бегут по стволам, по травам, и в
дрожи этой рождается звук, и чудится, будто травы растут под музыку, и видишь согласие теней.
С мелкоширокого плёса вода устремляется в узкую приглубь, и от этой бесшумной устремлённости
кажется, будто вода мускулы сжала.
Рябь же на воде, схваченная солнцем, и тень, как дымок, перебегает вечно по деревьям и травам, и под
звуки ручья раскрываются смолистые почки, и травы поднимаются из-под воды и на берегах.
А вот тихий омут с поваленным внутрь его деревом; тут блестящие жучки- вертунки распускают рябь на
тихой воде.
Под сдержанный ропот воды струи катятся уверенно и на радости не могут не перекликнуться: сходятся
могучие струи в одну большую и, встречаясь, сливаются, говорят и перекликаются: это перекличка всех
приходящих и расходящихся струй.
Вода задевает бутоны новорождённых жёлтых цветов, и так рождается водная дрожь от цветов. Так
жизнь ручья проходит то пузырями и пеной, а то в радостной перекличке среди цветов и танцующих теней.
Дерево давно и плотно легло на ручей и даже позеленело от времени, но ручей нашёл себе выход под
деревом и быстриком, с трепетными тенями бьёт и журчит.
Некоторые травы уже давно вышли из-под воды и теперь на струе постоянно кланяются и отвечают
вместе и трепету теней, и ходу ручья.
А то вот большой завал, и вода как бы ропщет, и далеко слышен этот ропот и переплеск. Но это не
слабость, не жалоба, не отчаяние — вода этих человеческих чувств вовсе не знает; каждый ручей уверен в
том, что добежит до свободной воды, и далее, если встретится гора, пусть и такая, как Эльбрус, он разрежет
пополам Эльбрус, а рано ли, поздно ли, но всё равно добежит.
Пусть завал на пути, пусть! Препятствия делают жизнь: не будь их, вода бы безжизненно сразу ушла в
океан, как из безжизненного тела уходит непонятная жизнь.
На пути явилась широкая низина. Ручей, не жалея воды, наполнил её и побежал дальше, оставляя эту
заводь жить собственной жизнью.
Согнулся широкий куст под напором зимних снегов и теперь опустил в ручей множество веток, как паук,
и, ещё серый, насел на ручей и шевелит всеми своими длинными ножками.
Семена елей плывут и осин.
Весь проход ручья через лес — это путь длительной борьбы, и так создаётся тут время.
И так длится борьба, и в этой длительности успевает зародиться жизнь и моё сознание.
Да, не будь этих препятствий на каждом шагу, вода бы сразу ушла и вовсе бы не было жизни-времени.
В борьбе своей у ручья есть усилие, струи, как мускулы, скручиваются, но нет никакого сомнения в том,
что рано ли, поздно ли он попадёт в океан к свободной воде, и вот это «рано ли, поздно ли» и есть самое-
самое время, самая-самая жизнь.
Перекликаются струи, напрягаясь у сжатых берегов, выговаривают своё: «рано ли, поздно ли». И так весь
день и всю ночь журчит это «рано ли, поздно ли».
И пока не убежит последняя капля, пока не пересохнет весенний ручей, вода без устали будет твердить:
«Рано ли, поздно ли мы попадём в океан».
По заберегам отрезана весенняя вода круглой лагункой, и в ней осталась от разлива щучка в плену.
А то вдруг придёшь к такому тихому месту ручья, что слышишь, как на весь-то лес урчит снегирь и
зяблик шуршит старой листвой.
А то мощные струи, весь ручей в две струи под косым углом сходится и всей силой своей ударяет в кручь,
укреплённую множеством могучих корней ели.
Так хорошо было, что я сел на корни и, отдыхая, слышал, как там внизу, под кручей, перекликались
уверенно могучие струи. Привязал меня ручей к себе, и не могу я отойти в сторону...
Вышел на лесную дорогу — на самых молодых берёзках зеленеют и ярко сияют ароматной смолой почки,
но лес ещё не одет.
Ручей выбежал из глухого леса на поляну и в открытых тёплых лучах солнца разлился широким плёсом.
Половина воды отдельным ручьём пошла в сторону, другая половина — в другую. Может быть, в борьбе
Михаил Михайлович Пришвин
своей за веру в своё «рано ли, поздно ли» вода разделилась: одна вода говорила, что вот этот путь раньше
приведёт к цели, другая в другой стороне увидела короткий путь, и так они разошлись, и обежали большой
круг, и заключили большой остров между собой, и опять вместе радостно сошлись и поняли: нет разных
дорог для воды, все пути рано ли, поздно ли непременно приведут её в океан.
И глаз мой обласкан, и ухо всё время слышит: «рано ли, поздно ли», и аромат смолы и берёзовой почки
всё сошлось в одно, и мне стало так, что лучше и быть не могло, и некуда мне было больше стремиться. Я
опустился между корнями дерева, прижался к стволу, лицо повернул к тёплому солнцу, и тогда пришла моя
желанная минута.
Ручей мой пришёл в океан.
(По М. М. Пришвину*)
* (1873-1954) русский писатель, прозаик и публицист.
Вариант 15
Почти невозможно было представить себе, что лишь неделю назад он защищал диссертацию на тему
«Древнейшие сказания европейских народов». А теперь?..
Мёртвое, взрытое снарядами поле лежало перед ним, земля, на которой был посеян и взошёл хлеб, а
потом сгорел и был развеян по ветру вместе с пороховым дымом, земля, на которой было сделано всё,
чтобы человек не мог на ней существовать.
По одну сторону этого куска земли лежали, спрятавшись за глинистыми буграми, гитлеровцы,
пришедшие в чужую, далёкую страну по приказу своего фюрера, уничтожающие, сжигающие всё на
своём пути. Неподалёку от них, по эту сторону мёртвого ржаного поля, лежал только один — кандидат
филологических наук младший лейтенант Лев Никольский.
Он был окружён и по всем правилам войны должен был сложить оружие и сдаться в плен
победителям. Но он не считал себя побеждённым: пулемёт ещё работал, а если бы он замолчал, в ход
пошли бы винтовка и гранаты. Впрочем, он был не один. Двенадцать мёртвых товарищей, которые ещё
вчера вместе с ним защищали этот голый кусок земли с одинокой берёзой, лежали вдоль траншеи.
Тринадцатый оказался живым. Это был разведчик Петя Данилов, любимец всего полка, талантливый и
умный парень, писавший стихи и читавший их вслух в самые горячие минуты боя.
Теперь он лежал, раненный в грудь навылет, и смотрел в небо, осеннее, но ясное, с редкими,
освещёнными снизу облаками. Берёза вздрагивала от выстрелов, и жёлтые листья время от времени
падали на раненого. Один лист упал Пете на лицо, но Петя не смахнул его, не пошевелился.
В одну из редких пауз тишины Никольский подполз к Пете и, смахнув лист, взял его за руку.
Ну как ты, а?
Ничего, чуть слышно ответил Петя, дышать трудно. Послушай... он помолчал, потом стал
с трудом вынимать из кармана гимнастёрки бумаги.
Тут мои стихи остались, пошли их вместе с письмом, ладно?
Должно быть, не больше пяти минут он провёл с Петей, а уж немцы, воспользовавшись тем, что
пулемёт замолчал, намного продвинулись к траншее.
Никольский дал очередь, другую — они залегли. Потом снова стали приближаться, прячась между
редкими пучками ржи, торчавшей в поле.
Плохо было то, что слева, метрах в двухстах от берёзы, стояло орудие.
Правда, оно стреляло не по траншее, а в глубину, туда, где на горизонте были видны тёмные, ещё
дымящиеся развалины сгоревшей деревни. Но в любую минуту оно могло ударить и по траншее,
которую защищало подразделение, состоящее из двенадцати убитых, одного серьёзно раненного и
одного живого. Эх, подобраться бы к этому орудию! И тропка была — вот там, где за выходами взрытой
бурой земли начиналось болотце с высокой травой. Но нечего было и думать! Он понимал, что немцы
захватят траншею, едва только замолчит пулемёт...
Никольский прислушался, и в первый раз его сердце дрогнуло, и он крепко сжал зубы, глаза, всё лицо,
чтобы справиться с невольным волнением. Петя читал стихи, он бредил, но голос был ясный, звонкий:
Есть улица в нашей столице,
Есть домик, и в домике том Ты пятую ночь в огневице Лежишь на одре роковом...
Петя читал, закрыв глаза, и каждое слово доносилось отчётливо и плавно.
У него было потемневшее страшное лицо, когда, сунув в кружку с водой руку, он начал водить ею по
лицу, по глазам. Потом вылил воду на голову и, тяжело опершись на Никольского, пополз к пулемёту.
Есть! Иди, — сказал он, схватившись за ручки пулемёта...
Пробираясь по тропке к болотцу, Никольский услышал звонкий Петин голос, читавший стихи между
пулемётными очередями:
Не снятся ль тебе наши встречи На улице, в жуткий мороз,
Иль наши любовные речи И ласки, и ласки до слёз?
Втянув голову в плечи, он мягко опустился в траву и бесшумно пополз, скорее угадывая, чем видя
чуть примятую, пересекавшую болото тропинку. Он подобрался к орудию сзади и некоторое время
лежал, слушая, как немцы разговаривали резкими уверенными голосами. 0н ждал, когда весь расчёт
соберётся возле орудия...
Немцы, занявшие траншею, были захвачены врасплох, и первым же снарядом из уже заряженного
орудия Никольский убил сразу человек двадцать.3а стихи, которые Петя читал между пулемётными
очередями!
Вениамин Александрович Каверин
3а дымящиеся развалины сожжённой деревни! 3а ограбленных женщин и детей, бродящих по лесам
без крова и пищи. 3а горе каждой семьи, за разлуку с близкими, за Аню с маленьким сыном, которых он,
может быть, больше никогда не увидит...
(По В. А. Каверину*)
* (1902-1989) русский советский писатель, драматург и
сценарист, автор приключенческого романа «Два капитана».
Вариант 16
Любовь Фёдоровна Воронкова
Второй час ожидания подходил к концу, когда Женя наконец вошла в кабинет отца, где Савелий
Петрович, озабоченный и нахмуренный, читал какое-то заявление.
Что надо? — резко спросил он, не поднимая глаз.
Женя, удивлённая его тоном, не сразу ответила.
Это я, папа! — с достоинством сказала Женя. — Я должна поговорить с тобой.
Вчера, на празднике, ты говорил, что молодёжь не должна уезжать из совхоза, что мы главная сила,
без которой трудно будет строить новое, развивать то, что уже сделано.
Я тоже, как и все наши ребята, решила остаться, а в вуз поступать можно и на заочный. Вот пришла
посоветоваться: если я останусь в совхозе, то как, по-твоему, за какую работу мне взяться? Может,
вместе с Руфой на утиную ферму?
Савелий Петрович выпил воды.
Хорошо, поговорим спокойно. Ты запомнила мою речь — и напрасно: я не для тебя произносил
свою речь, не для тебя! А для них, пойми ты это, ты же взрослая и должна понимать. Мне — директору,
хозяину — нужно, чтобы молодёжь осталась в совхозе, ведь это — сила нашего хозяйства, его молодая
кровь, молодая мысль, это — его будущее. Я обязан думать о будущем моего хозяйства, если даже меня
самого здесь не будет.
Так почему же я...
Потому. Садись и слушай. И не вскакивай, когда с тобой разговаривают. Женя послушно села, не
сводя с отца широко открытых, почти испуганных глаз.
Слушай, Женя, — мягко и задушевно сказал Савелий Петрович, и голос его стал бархатным,
поверь мне, я знаю, что такое труд в сельском хозяйстве, почём фунт лиха. Я знаю, что такое холод,
промокшие ноги, непогода — когда надо убирать хлеб, засуха — когда нужен дождь. 3наю, что такое
нехватка рабочей силы, когда на огороды наступают полчища сорняков или вредителей, когда хлеб и лён
остаются неубранными в поле. Сельское хозяйство подвержено всяким капризам и неожиданностям
природы, стихиям, с которыми мы пока ещё не умеем справляться.
Вот засеял ты поле, выходил колос тяжёлый, чуть не до земли клонится...
Думаешь — урожай будь здоров! И вдруг туча, град — и за десять минут всё, что взлелеял, пропало:
одна изломанная, вбитая в грязь солома...
Так если все решили остаться...
По-до-жди! — Савелий Петрович хлопнул по столу рукой. — Возьмём другие отрасли. Ферма,
утки, романтика! На словах. На бумаге. А на деле — вечно в грязи, вечно с мокрыми, красными руками,
вечно в сапогах с налипшей глиной. И так всю жизнь! Вот и вся романтика! 3ачем тебе эти утки? Ты